Образ здоровья
ОБЩЕСТВО «ОГОНЬ МНОГОЯЗЫК, ТЕМ И ВЕЛИК»  Источник фото: https://zen.yandex.ru/
23.08.2022     2591    0

«ОГОНЬ МНОГОЯЗЫК, ТЕМ И ВЕЛИК»

(Памяти Евгения Евтушенко)

Из дневника воспоминаний 

Сразу после упокоения Евтушенко его последняя из череды жён Мария Новикова давала интервью. И она возмутилась, почему это её вдруг называют Новиковой. «Я уже 30 лет Мария ЕВ-ТУ-ШЕН-КО!» И-и, казалось бы, что за дело. Самое прекрасное, что имеется у человека – его корни, его родовая сущность. «Человек есть смертный носитель бессмертной субстанции», – сказал Зигмунд Фрейд. Под бессмертной субстанцией Фрейд разумел жизнь. Но ведь и родовая сущность, определителем которой является фамилия, стоит в том же ряду ценностей. Нет же, многим, очень многим хочется сменить свою сущность на более, как им кажется, престижную. Особенно часто и легко меняют эту свою метку, константу, как хотите называйте, – женщины, хотя психологи и записывают их в хранительниц устоев, традиций, в полезный консервативный элемент. Так-то оно может и так, но приведённый пример показывает, что есть сила, с лёгкостью преодолевающая консерватизм. Имя этой силы – тщеславие. И свойственно оно не только женщинам.

Евтушенко завещал похоронить его возле Пастернака. Готов посмертно лечь с ним в одну постель. Точнее, примоститься рядышком. Это-то зачем? И спросил ли разрешения у хозяина площадки? Ведь так принято в бонтоне: «Извините, можно я около…» А вдруг тот от неожиданности перевернётся в гробу? Поймёт всё сразу и напомнит своё: «Быть знаменитым некрасиво…» Ну не хочешь ты, противник официоза, поселиться навечно на суперпрестижном Новодевичьем, хотя наверняка прописали бы, ведь заслужил, – так нет же, положите его на почти сельском погосте. Хотя на этом же погосте наверняка есть более свободные площадки, не именные. Значит, дело не в погосте, а в соседстве.

Хочется поэтического общества? Чтоб две могилы были как две книги или как раскрытая одна? Но там же, в Переделкине, лежит Роберт Рождественский – и поэт под стать Евтушенке, и приятель давний, из «четверых, но всё равно большинства», вместе сотрясали трибуны Лужников. Вот и лёг бы к нему. Вспоминали бы, спорили, сколько там шагов до мавзолея, не от Спасской башни, это уже известно, за эту арифметику (за поэму «Двести десять шагов») РР получил Госпремию, а теперь на досуге посчитали бы от Переделкина, где оба жили, потом от Коктебеля, где Роберт, говорят, в головокружении от чудной природы и массандровских вин, уснул однажды под забором (коренные коктебельцы мне об этом рассказывали – уважительно о поэте), и сколько от Оклахомы. Состязательно пересчитывали бы количество написанных песен, хотя тут впереди, конечно, Р.Р. Но ведь все его две сотни звонких «Позвони мне, позвони» можно перебить одним громогласным на весь мир вопросом-шлягером Е.Е.: – «Спросите вы у тишины…». Хотя можно не перебивать и у тишины не спрашивать, и так ясно…

Нет, к Роберту Ивановичу Евгений Александрович пристроиться не захотел. Калибр, вероятно, не тот. Динамитику в нём не хватает. Другое дело, смастерить себе гнёздышко там, где с динамитом всё в порядке – у Нобеля, изобретателя этой самой взрывчатки. Вот Борис Леонидович, тот до запаха взрывчатки дотянулся, здорово. Пусть и в отказ ушёл потом, не столь важно, только запах ядрёней стал. Бродский тоже дотянулся, но с Иосифом что-то не так пошло, недоверие чёрной хвостатой сущностью меж ними пробежало, в киношное сооружение попало, душком другим дружба пропиталась, осталось только чаять на корректировку и братскую встречу там, в вечной жизни. Хотя, если документально, на уровне не легенд, а авторских текстов, с Иосифом родство, пусть слабое, тональностью разное, но просматривалось. У одного меланхоличное и заунывно-тягучее, про войны и землю: «одобрить её поэтам, удобрить её солдатам», у другого – чеканный императив неукротимого борца за мир: «…не хотим, чтобы опять /солдаты падали в бою на землю горькую свою»…

Сам Евгений Александрович тоже чуть не дотянулся до заветной трибуны Шведской академии, номинирован был, да какого-то грека подтолкнули к почётной ступеньке. Вот теперь и приходится завещать себе тесное соседство с более удачливыми литературными персоналиями. И пусть нет тут, с Борисом Леонидовичем, ни возрастно-судьбово-поколенческой, ни художественно-метафорической близости, и даже слушок клеветнический пущен, с аксёновской подачи, будто труханул Женя, увильнул от кампании шельмования нобелевского преступника, убоялся возразить бичевателям, – так то ж слабый аргумент. Аргумент для тех, кто истории не знает или забыл, как храбро Евгений обнажал шпагу всякий раз, когда пахло подавлением свобод, человечности, справедливости. Он потому был великим поэтом, что его гены были слеплены из молекул правды, свободы, отваги – он рождён был под знаком рыцарства и мятежа. Вспомним 1968-й, танки в Праге, протестную телеграмму Брежневу. Вспомним отказ взять орден Дружбы народов из рук человека, виновного в Чеченской войне. А если идти вглубь, то найдём ещё гораздо более раннюю пору, когда его вытурили из Литинститута за поддержку романа Дудинцева «Не хлебом единым». А поддержка Солженицына, Сахарова?.. «Не дай бог ошибиться в недоверии» – вот какой вывод сделал Евтушенко, вспоминая, как тряслись плечи рыдавшего директора его 254-й школы, через годы узнавшего, что он в ложном предубеждении исключил Женю из школы за проступок, которого тот не совершал. Так что долой слабые аргументы.

А я вспоминаю год 1963-й. Лето. Целина. Наш студенческий бауманский стройотряд в совхозе «Буревестник», в трёхстах км от Целинограда, нынешней Астаны. Энергии хватало и на добычу строительного камня, вручную, ломами, в карьере. И на возведение из этого камня стен «объекта» – стометровой длины свинарника. Это при сорокаградусной жаре в тени, но тени не было. И на ночные бдения – распевания у горящих покрышек в степи романтической новинки «Неистов и упрям, гори, огонь, гори» (песни, сразу, родившись, ставшей народной, безымянной, тогда мы ещё не знали имени её автора Булата Окуджавы) и кошмарного блатняка, с матерком «С одесского кичмана бежали три уркана». И даже хватило сил и времени на поездку в райцентр Кургальджино – дать самодеятельный концерт аборигенам. Артисты мы были такие – кто во что горазд. Мне довелось читать стихи. И это были стихи не любимых мною тогда (и вовеки) Рембо и Верхарна, не Вийона и Лорки, не Виславы Шимборской, ставшей через 30 лет нобелевской лауреаткой, не Константы Ильдефонса-Галчинского, и даже не только что опубликованные в целинной газете упоительные русскоозвученные вирши о Пикассо будущего националиста, руховца Ивана Драча «Лето пилось и лето пелось», – до содрогания любимое мною, – нет, я читал крутые публицистические завороты из свежей, 1962 года издания, вышедшей гигантским тиражом 100 000 экземпляров, но с трудом добытой книжки Евтушенко «Нежность». Это было стихотворение «Женщинам». Там были такие характерные для всегдашнего Е.Е. броские парадоксальные умозаключения: «Женственней намного ваша женственность /оттого, что мужественны вы» и «Лучшие мужчины – это женщины. /Это я вам точно говорю!». Контрастно построенный пафос этих стихов мне был близок, потому как девушки наши в отряде вкалывали не хуже парней, хотя камень в карьере ломать и носилками таскать мы, мужики, им не дозволяли. Почему-то оказалось так, что Евтушенко на тот момент, не сказать, чтоб конъюнктурней, – был ближе, был актуальней…

Вспоминается и выступление в Бауманке, в устном журнале, Евтушенко и Ахмадулиной. Это было в те же начальные 60-е. Женя был в строгой модной серого цвета шерстяной рубашке (как это было далеко до его будущих попугаистых нарядов!). Он рассказывал о поездке на Север, читал стихи о подранках (предвосхищая Высоцкого с его «Охотой на волков») – личное, больное; читал зарифмованную фельетонную сатиру о каком-то прохиндее (а это уже напомнило Маяковского). Запомнилось, как он сидел, положив ногу на ногу и покачивая верхней, как с прищуром и восхищением смотрел на блистательную Беллу, на свою девочку, с которой они потёрлись-потёрлись в недавнем браке, да так до конца не притёрлись и расстались в недоумении. Белла читала что-то из своей будущей книги «Озноб», которую уже за одно название у нас не хотели издавать, а она уступать, менять заголовок не собиралась, так она говорила, и книжка эта потом вышла где-то за рубежом…

А ещё была эпопея с публикацией в Германии автобиографии Евтушенко. Евтушенко за это стегали всеми пропагандистскими розгами, как только не высмеивали его якобы хлестаковщину и не ехидничали над его якобы самопровозглашённой «ролью в мировой революции». «Автобиографию» эту в Советском Союзе было не найти, но в склонности к самолюбованию лирического героя никто не сомневался… Если таков на самом деле был Женя, то порок не самый преступный. Хотя теперь, у гроба, об этой авто-био-физиономии не вспоминают, будто сей факт может перечеркнуть его более несомненные деяния… Называют титанический труд по созданию Антологии русской поэзии, сравнимый, может быть с Далевским трудом… Ренессансный универсализм отмечают, его кинематографические порывы, где он мог стать вдруг и сценаристом, и режиссёром, и актёром. Он и прозаик заметный. И публицист. И переводчик отменный. Его книжка «Лук и лира», 1959 года – как же она приблизила к границам наших сердец чудесную страну Грузию, через величавое течение её поэзии в русской подаче. Это не антология, но многих грузинских поэтов нам показал. Жаль, не представил Бараташвили – возможно, потому, что его перед этим перевёл Пастернак, и Евтушенко не захотел состязаться. А мастерство Евтушенко? Рифмы его корневые, составные, рифмы-красотки типа «над рельсами – надтреснуто», «ласки сеющего – лысенковщина» и др., их – море, обновившие русский стихотворный язык, в ряд доблестей ставят, и по праву, хотя и был ведь раньше в нашей языковой стихии-стихири не менее великий поэт, тоже часто выдававший на-гора нечто подобное: «месяц заверчен, как /строчка из Аверченко» (Маяковский).

Но Евтушенко, надо отдать ему должное, не всегда гнался за яркими бабочками. Как бы разбавляя концентрацию формалистических изысков, он позволял себе впадать и в провалы неприличной простоты, например, странно рифмуя в той же знаменитой песне про нежелание войны: «снеги – на свете», а в стихотворении «Женщинам»: «слабые – статуи», «туда – тайга», вызывающие желание продолжить этот ряд подсказкой ещё и такой «рифмы»: «ни то – ни сё».

Впрочем, степень панихидной пиететности сегодня такова, что даже россказень его, будто дружок его Фидель Кастро признался однажды ему, что на Кубе во время Карибского кризиса советских ракет на самом деле не было, а стояли муляжи, – принимают за истину. Но сложно поверить в это. Тогда надо признать вождя карликового островного государства, сумевшего совершить переворот под носом у мирового Голиафа и победить – безответственным бахвалом, выбалтывающим секреты, не умеющим держать рот на замке… Да и степень «дружбы» их была такова, что Фидель, будучи в Москве и проходя в свой гостиничный номер, едва удостоил взглядом поэта, прорвавшегося в холл, чтобы широко, по-русски, искренне и публично – всё-таки ведь есть здесь и игра на публику – обняться с вождём, но не получилось.

Помнится мне и эпизод, когда Евтушенко вернулся в Москву после концертов в Италии и должен был выступать в ЦДЛ. Мы с моим другом поэтом-смогистом Юрой Ивенским пришли к ЦДЛ заранее, билетов не было, ни нам, ни кому-либо, кроме «броневиков», а толпа пёрла. Юра придумал блестящий ход: пробрался к дверям, где женщина-контролёр проверяла билеты, и подслушал, как кто-то изнутри назвал её по имени-отчеству. Тут же мы вырвали из тетради лист бумаги и размашисто начертали примерно так: «Дорогая Ольга Максимовна! Пропустите, пожалуйста, от меня двоих ребят на вечер Евтушенко. С.Кирсанов». Мы знали, что Семён Кирсанов болен, лежит в больнице, проверить случайным появлением или звонком не удастся, а он всё-таки был член правления, завсегдатай клуба и т.д.; почерк знать контролёрша вряд ли могла. В общем, фокус удался, нас пропустили. До выступления Евтушенко оставалось еще часа два. Это я к тому, чтобы читателю сегодняшнему, когда гроб поэта, доставленный из-за океана, находится в морге, дожидаясь погребения, было понятно, как тогда он, всё ещё «обольстительно моложавый, восхитительно неразумный», был популярен и ради такой встречи никакого времени нам было не жалко.

Эту история делает вираж, но я её дорасскажу, хотя Евтушенко пока здесь не будет, но ведь это жанр такой – дневник воспоминаний. Вспоминается своя жизнь по случаю тех или иных событий дня сегодняшнего, опрокинутого в прошлое, в его то затухающий, то усиливающийся фон.

Итак, до выступления Евтушенко оставалось ещё изрядно времени. Мы с Юркой юркнули направо от входа, в ресторан, сели за столик, заказали котлеты. У меня была бутылка питьевого спирта, привезённая, кажется, с целины, там спирт продавался свободно в сельских лавках, чего в Москве не наблюдалось. Мы втихаря глотали огонь спирта, и до поры до времени это было не особенно замечаемо, хотя за столиками в зале сидело немало людей – либо писателей, либо прихлебателей. И вот через какое-то время я с ужасом вижу, как мой Юрка рухнул лицом в недоеденную котлету. На тормошение за плечо не реагировал. Надо было что-то предпринимать. Я по себе знал, что в таких случаях желательно освежить голову холодной водой. Подошёл к товарищу сзади, завёл руки ему под мышки, вздёрнул обвисшее туловище вверх и, под оживление в зале, поволок долговязого рыжака в туалет. Туалет был в подвальном помещении. Дотащил по лестнице Юрку до раковины, всунул туда его кочан и открыл кран. Мочил долго. Надо сказать, помогло. Юра открыл глаза и стал что-то понимать. И вот, когда я вытащил Юрку уже наверх, в нас вцепились два милиционера. «Ваши билеты?» – был первый дикий вопрос. Какие ещё билеты, подумал я, у нас их в природе не существует. И не будем же мы раскрывать наш уникальный мошеннический опыт и подводить под монастырь тётеньку, поверившую нам. Записку псевдо-Кирсанова она оставила себе. Может, будет хранить и гордиться, кто знает. В общем, я стал обыскивать наши карманы и вскоре оповестил, что найти билетов не могу, наверно, где-то обронили. Милиционеры повели нас к запасному выходу и вежливо вышвырнули во двор. Между тем, мы знали, что это «дом Ростовых», вошедший с подачи Льва Николаевича Толстого в русскую литературу, и тут было о чём помечтать.

Но мечтать особо не пришлось, до начала вечера оставалось всё меньше времени. Двери запасного выхода, после того как нас «вышли», были закрыты, а двор со всех сторон окружала высокая железная ограда. Что делать? Мы полезли через ограду. Даже Юра сумел перебраться, не разбился. Подошли снова с Воровской улицы (ул. Воровского, теперь Поварская. – Ред.) к главному входу, ужаснулись количеству штурмующих, окружённых цепью милиции, даже к тамбуру было не протолкаться. Попасть опять в здание было нереально, второй раз уловка точно не проходила.

Мы двинулись по улице и увидели вход в германское то ли консульство, то ли посольство. Причём в постовой будке и около никого не было. Возможно, ментов сняли для усиления порядка во имя Евтушенко. Мы свободно прошли во двор посольства. Во дворе детишки играли в мяч, нам никто не воспрепятствовал попасть в предбанник здания. Входная зала была уставлена столами с приборами. Белоснежные скатёрки, приборы пустые. Сделав ещё несколько шагов, мы оказались в коридоре с множеством дверей, на которых висели таблички. Тут нас заметили, и подтянутый молодой человек по-русски спросил, чем может быть нам полезен. «Самолёт в Бонн! Срочно!» – возгласил смогист (напомню, что в середине 60-х в Москве было такое «самое молодое общество гениев» – СМОГ), и вежливый клерк вздрогнул. «Нет, нет! Он шутит. Мы случайно сюда попали и уже уходим», – сказал я, крепко дёрнул несчастного авантюриста за руку и потащил к выходу. «Дуррак! Ты что, не понимаешь, чем это может кончиться?! Мы и так с тобой на крючке. Ты забыл, как нас на выходе из кафе «Марс», после чаепития, остановил, потребовал документы и записал данные бретшнейдер, копия нарисованного в «Бравом солдате Швейке», в стороне прослушивавший столики?..» – обругал я моего «самого молодого гения», когда мы снова оказались за пределами «территории ФРГ». А кончиться действительно могло сугубо плохо…

Но вернёмся, однако, к Евтушенко.

Что ещё вспоминается, если проецировать на собственную жизнь? При всей талантливости поэта, вызывавшей припадание миллионов людей к его книгам, и не только к книгам, но и к тем стихам, которые по недостаче печатного слова просто переписывались от руки, тиражировались неучётно – «Бабий Яр» и др., и голосу с непревзойдённой манерой чтения, всё же рядом с аплодисментом иногда вырывалось и что-то несогласное. Так, в стихотворении «Памяти Есенина» вызвали недоумение строки, где русская поэзия якобы кладёт Европу на лопатки (???). Причём кладёт «хваткою есенинской … как Поддубный» (???). Написано это ну очень лихо, скороспешно, такое «второпях» повергает в оторопь. Хотя буквально перед этим шли строки, которые у многих вызывали именно аплодисменты: «Когда румяный комсомольский вождь /на нас, поэтов, кулаком грохочет /и хочет наши души мять, как воск, /и вылепить своё подобье хочет, – /его слова, Есенин, не страшны, /но трудно быть от этого весёлым, /и мне не хочется, задрав штаны, /бежать вослед за этим комсомолом». Бежать вослед за этим комсомолом было невмоготу, не только покоряясь есенинской лирике, но ещё и потому, что этот «румяный комсомольский вождь» был конкретное физическое лицо, имел имя, его звали Сергей Павлов. Он, бывший выпускник Бауманки, вместо возможности работать в науке, полученной вместе с дипломом, сделавший карьеру в кабинетах ВЛКСМ, выступая в альма-матер вскоре после скандальной выставки в Манеже, – я был очевидцем, – грохотал кулаками и кричал на поэтов и художников «пидарасы!» Он копировал Хрущёва, своей позиции у комсомола не было.

Хватало и других недоумений. Это расшаркивание поэта перед системой, перед её идеологическими штампами, понятиями «друг – недруг». «Непредставимо было, чтоб Герцен свой «Колокол» у Шпрингера издал». А Герцен, если не у Шпрингера, то у кого, спрашивается, деньги на издание своей газеты получал? У Ротшильда. И Ротшильд, магнат Британской империи, империи, противостоявшей Российской империи, чем был лучше немецкого издателя, кстати, тогда ещё не существовавшего?

То напишет: «Мы – народ Ванек-встанек, нас не бог уберег», причём «бог» с маленькой буквы – будто не было поездки князя Дмитрия к Сергию Радонежскому перед сражением на Куликовом поле, и не было иноков Пересвета и Осляби, а накануне решающей схватки с французским супостатом не было молебна с иконой Смоленской Богородицы? Уберёг Бог или не Бог, вопрос становится второстепенным, если уважаешь историю, а не сиюминутную моду, моду 60-х, и интересно, как бы изложил эту мысль поэт сегодня, когда Бог вошёл, что называется, в тренд, когда Его стали освечивать нынешние верховные главнокомандующие.

Вспоминается и такой частный случай. Когда Евтушенко написал стихи о смерти Федерико Гарсиа Лорки, меня покоробила нарисованная картина. Да, Лорка стал моден, о нём кто только не писал. Меня в Лорку влюбил Андрей Вознесенский, я стал читать лоркинское всё, что только мог найти, и он для меня обрёл ореол навсегда величайшего и любимейшего поэта. Из-за Лорки я даже стал спешно изучать испанский язык и вскоре смог читать, понимать без словаря газеты – гаванскую «Noticias de Hoy» и нашу «Novedades de Moscu». О гибели Лорки я достал капитальное документальное исследование, Яна Гибсона, и знал все подробности. Убийство этого великого поэта, как и все убийства, было terrible, безобразным, как вообще все убийства и все смерти, включая смерть Евтушенко с его ужасным безножием, мучительным раком и ликом безумца и страстотерпца в обвисших кожах. Это у одного только Эмпедокла смерть была красивой, и то, пока он не долетел до раскалённой лавы и не зажарился. К тому же я тогда уже знал картину убийства другого поэта, моего знакомого гватемальца Роберто Обрегона Моралеса – когда он, после учёбы в Советском Союзе, уже пересёк границу своей родины, поджидавшая его агентура, такая же фашистская, как и франкистская в Испании, вытащила поэта на полустанке из вагона и тут же, возле поезда, застрелила, бросив окровавленный труп в лопухах.

У Евтушенко же с Лоркой картина получилась слишком верхоглядной, не смог он обойтись без красоток и гадалок. Как и у другого поэта, вынырнувшего вдруг из далёких маяковских десятилетий – Николая Асеева, придумавшего, будто Лорка, идя на казнь, «шёл гордо, срывая в пути апельсины и с размаху бросая в пруды и трясины». И я тоже не смог – не смог не откликнуться на этот гламурный резонанс. И соорудил такой шарж, сокращённо обозначив наших русичей инициалами Е.Е. и Н.А.: 

 

СМЕРТЬ ЛОРКИ И РУССКИЕ ПОЭТЫ 

Когда убили Лорку

(а ведь его убили!),

поэты из России

участвовали в деле.

 

Когда убили Лорку

(а ведь его гасили!),

Е.Е. дразнил молодку,

красуясь на Пегасе.

 

Другой поэт шёл рядом,

решил всех обмануть он,

сходил Н.А. налево,

росли где апельсины.

 

Плодов тех насрывал он,

ну, как аплодисментов.

С размаху их бросая,

попал поэт в трясину.

 

О, как в воде – как луны! –

плоды те золотели!

О, как была молодка,

словно кобыла, в теле!

 

Сюда б ещё Куинджи,

прожектор его кисти.

Поэтам было б впору,

Архип у них охрип бы.

 

А если б из России

её б всех рифмоплётов

отправить кровь позырить,

как хлещет из Поэта,

 

участливо они бы,

от рифм весёлых пьяны,

в таком мероприятье

отметились счастливо.

 

Мочою наструили б

на лоркиной дороге:

«Здесь Женя был», «Был Коля»,

«Здесь я имел мулатку».

 

Никто не написал так:

«Я здесь был близок к смерти».

  

Такие литературные происшествия и аллюзии, его не всегда отточенная спешно- и многоговорливость, предугадываемая наперёд риторичность снижали планку восприятия Евтушенко как поэта, но не настолько, чтобы не восхищаться его многогранной личностью в целом. «И на солнце бывают пятна» – утешительная мысль, однако.

Всё же почему он так завещал – положить его рядом с Пастернаком? Почему он, в общем-то, далековатый от поэтики Бориса Леонидовича и даже подчёркивавший эту неблизость («У барака учился я больше, чем у Пастернака», – писал он в стихотворении «Мои университеты»), хотя никогда не забывавший о нём, тому есть много свидетельств в его стихах, – почему вдруг пошёл на такое? Шаг, прямо скажем, экстравагантный – от слова «вагант», средневековый бродячий актёр, но сверх. То есть ничего подобного в отечественной поэтической истории не было. Не он ли призывал (кого? цензуру? читателя? поэтических авторитетов?): «Помогите мне быть настоящим, /чтобы вверх не упал»? То же звучит и в обращении к российской глубинке: «…и будто бы в крыле моём дробинка, /ты жжёшь меня, российская глубинка, /и, впившись в мои перья глубоко, /не дашь взлететь /преступно высоко».

«Преступная высота» – что он имел в виду, чего боялся? Все великие, и Пастернак в том числе, несомненно были поэтами высокого ранга, высокого полёта, были «на высоте», они были и парнасцами, и олимпийцами, а Парнас и Олимп, как известно, это горы, то есть обобщённо высота. Пастернак, мы знаем, был вознесён ещё выше, – не Нобелевской премией, за поэзию ему её и не собирались давать, – а званием «небожителя», именно за стихи; пусть пренебрежительно и в насмешку, так был он назван главным и непререкаемым ценителем всех искусств и вообще всех видов жизнедеятельности страны. Под преступной высотой Евтушенко, надо полагать, имел в виду внешнюю сторону успеха – славу, и даже не столько её, как её уродливое порождение – зазнайство. Ведь слава органично входит в слово «тщеславие», и здесь она имеет совсем не сладкий вкус.

Собственно славы он не чурался. Как не чурался Пушкин, веривший, задумавшись над итогом своей жизни: «И славен буду я, доколь в подлунном мире…». Как не чурался отмечать Блок: «О подвигах, о доблести, о славе…» Как хулиганил Есенин «для того, чтобы ярче гореть», в плане славы ставивший себя для сравнения рядом с памятником Пушкину, у подножья его «в бронзе выкованной славы», проникаясь к нему, как сказали бы сегодня, белой завистью и веря, что и его, Есенина, «степное пенье» сумеет «бронзой прозвенеть».

У Евтушенко эта тема, в том или ином контексте, порой со скептической окраской, звучала не раз: «Всемирная слава – лишь призрак, /когда ты любимой не признан. /Хочу я быть всеми забытым /и только в тебе знаменитым!» (зная целое, мы можем об этой минутной слабости сказать так: это, конечно, лукавство); «А чем я тебя обольщаю? Бессмертье во мне обещаю. Такую внутри меня славу…» (чётко осознавал, чем можно подкупить женщину); «Отдал я бы все мои рифмишки, /славы натирающий хомут (ой ли! – А.Ш.) /и пошёл бы в плюшевые мишки, /да меня, наверно, не возьмут». Кокетство, иначе и не назовёшь, но, как видим, тема со словом «слава» была некой константой, вальсирование с нею то и дело возникало на самых разных паркетах и подмостках.

Даже евтушенковский фантастический бульдозерист Сарапулькин, строящий себе на Колыме саркофаг, – это ли не alter ego поэта, строившего всю жизнь себе свой словесный саркофаг – сложнейшую конструкцию из гигантов-поэм вроде «Братской ГЭС», «Фуку» и пр., с их богатым валовым внутренним продуктом – нагромождением молитв-обращений к семёрке великих русских поэтов (его G7: Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Есенин, Маяковский, Пастернак), монологов египетской пирамиды и возводимой электростанции, надсмотрщиков, Стенек Разиных, петрашевцев, декабристов, большевиков, диспетчеров света, бетонщицы Нюшки (для которой поэт «всю жизнь собирал по России веснушки»), трещин в бетоне, насосных станций и даже бала выпускников… – всё не перечислить – в одной пухлой поэме и много-много чего подобного в такой же по коллажному стилю пухлой другой. «Но чем я, /спрашивается, /хуже Хеопса?» – задаётся вопросом его герой. И продолжает: – «…мне не нравится совет: «Не высовываться!», /я хочу высовываться /высоко!» – как бы противореча продекларированному поэтом «преступному высоко», а на самом деле, может быть, уловив этой проговоркой самую желанную суть, в которой собственно нет ничего низкого и зазорного.

Скрывающий свой настоящий лик Сарапулькин заявляет: «Мне не надо прижизненной славы дешёвой, я хочу после смерти быть знаменит!», а поэт, откопавший этого уникального бульдозериста, не скрываясь ни от кого, откровенничает не без гордости: «Мне не дали славу – /я сам её взял». Сам накатал пирамиды поэм, сам всю жизнь занимался не чем иным, как хеопсовым трудом – трудом не напрасным, не сизифовым.

Поэт неплохо осознаёт, что желание выделиться из окружения, в экстремальном исполнении – слава, является главным движителем любой человеческой деятельности, даже у монстров: «прежде чем Гитлер стал крысой, внутри его появилась крыса неудовлетворённого тщеславия, и, вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, – что он достоин славы» (из поэмы «Фуку»).

Но тогда в этом же контексте надо воспринимать и такие заявления поэта: «Я назначил свидание истории…», «Я занят планетой…» и им подобные. При этом невозможно поверить его словам о себе: «Голодный и холодный, но свободный /от веры унизительной в себя…» и «Уж лучше вскрыть ножом консервным вены, /лечь забулдыгой в сквере на скамью, /чем докатиться до комфортной веры /в особую значительность свою…» – без веры в себя невозможно ложку поднести ко рту, а уж тем более невозможно такое мощное, редкое по целеустремлённости («назначил свидание истории», а тут, понимаете ли, «затаскивают в застолия», – сетовал он), продолжительностью в долгое – две пушкинских, три лермонтовских жизни – движение.

А вот неполученная Нобелевская премия не была самоцелью работы поэта, невозможно было повесить эту конфетку впереди его упряжки. Ведь не мог же он не понимать, что за коммунистические Братские ГЭС таких премий в принципе получить невозможно. Как и за поэмы «Хорошо!», «Пугачёв», «Скифы» и «Двенадцать», за какие-то там «Радуницы»… В своей тяжеловозной упряжке он упирался всеми копытами Пегаса, чтобы везти иной груз – груз не только расположения к знаменитым блистательным именам, знакомством с которыми можно гордиться и похваляться, но и бесконечного сострадания ко всем униженным и оскорблённым, ко всем маленьким человечкам, каким он сам был в детстве, сам испытав, почём фунт лиха. В детстве, из которого, по выражению Сент-Экзюпери, был родом и из которого вырос с пронзительной памятью о себе. С непотерянной памятью о всех бесчисленных деталях той поры, и это тоже сквозит во всех его строчках:

Первым шаром земным для меня

                          был без ниточки в нём заграничной

мяч тряпичный

                          с прилипшею крошкой кирпичной.

А когда я прорвался к земному

                                      уже настоящему шару,

я увидел – он тоже лоскутный

                                      и тоже подвержен удару.

«Мои университеты»

 

Стирка сразу шла на три корыта,

Лучшее в башку мне было вбито

каплями с чужих кальсон, висящих

на верёвках в белых мокрых чащах.

                                                                  «Плач по коммунальной квартире»

 

Не оставляла его эта память никогда, не изменяла ему, когда жизнь переменилась: «Навалилась, /вещами обвешивая, /жизнь не внутренняя, /а внешняя», когда появилось много праздного, пустопорожнего, главное – несозидающего, и он ощущал: «Хуже /проволочных заграждений /дни моих и чужих рождений», признавался: «…всё, что пихали в меня /на демьяновых чьих-то банкетах, /меня /выворачивало /наизнанку». Его Сарапулькин точно так же относится к смыслу и содержанию жизни, он, в своей ипостаси, обращаясь к рабочему классу, с поэтом солидарен: «Делали бы лучше вы себе саркофаги, /может быть, пили бы меньше тогда…».

Если уж к движению навстречу славе Евтушенко относился противоречиво, с подозрением, чувствуя её негативную оттеняющую сторону, впопыхах прихапывающую к себе приставку «тще», тщету, перерождаясь в тще-славие: «И я возгордился, чрезмерно игрив», то и к славе по праву заслуженной мог относиться иронически: «Когда и нам поставят люди памятники, пусть не считают, что мы были паиньки…» (никто и не считает, можно не беспокоиться) и даже пессимистично: «Наверно, с теченьем веков забудут, кто был я таков». Это вполне мудро, всему приходит конец, как и жизни человеческой, хотя так хочется «жить и жить бы наш свете», так и славе – теченье веков в связи с его неостановимостью чревато неведомыми сюрпризами. И потом, сколько надо принимать в расчёт их, веков – один, два, дойти до следующего тысячелетья, заглянуть за новый грядущий ледниковый период или ещё дальше – когда погаснет солнце? Вот Пушкин чётко понимал и некую эфемерность славы, хоть и вложены были эти слова в уста циничного книгопродавца: «Что слава? – Яркая заплата на ветхом рубище певца», и её временные границы: «…доколь … жив будет хоть один пиит».

И всё-таки, сужая амбиции до этих логически понятных и бесспорных границ, «слаб человек», по библии, в своих пределах и желает иметь опору всегда, опору хоть на что-то, хоть на «нестёртые следы Пастернака» на переделкинском перроне.

Поэтому в заключение отметим не тщеславие и поверхностность, а самый что ни на есть рабочий момент, может быть самый глубинный, роднящий поэта Евтушенко и поэта Пастернака. Старший, всматриваясь в народ утренней электрички, сказал: «Превозмогая обожанье, /Я наблюдал, боготворя. /Здесь были бабы, слобожане, /Учащиеся, слесаря». Младший – позже: «И когда я вижу вас над рельсами, С ломами тяжёлыми в руках…»

Поэт заслужил быть похороненным, где бы ни пожелал. Он сам по себе велик, пока мы, внимавшие и внимающие ему, живы. Это он ведь и о нас, глядя на огонь костра, сказал: «Как человечество, огонь /многоязык и тем велик». Собой он выразил большую эпоху, выразил всех нас, всё человечество. Воздадим же ему должное. Бесчисленными монологами своих героев, от египетских пирамид до Нюшек, он был многоязык, и поэтому даже случайное совпадение имени его героя Йоргена Ивенса с именем моего когдатошнего друга-шалопая Юрки Ивенского я готов вставить, как лыко в строку, в эту вязь осмысления его, большого поэта, и нашего мельтешенья.

И закончим наше осмысление словами, близкими известной политической дефиниции.

Несмотря на отдельные недочёты и чисто человеческие слабости, героический трудоголик и проникновенный глашатай чаемых истин, такой разный, такой «весь целе- и нецелесообразный», Евтушенко был и остаётся одной из самых замечательных и знаковых фигур определённой конкретной, увы несовершенной, эпохи.

Простим ему тягу к нобелевцу Бродскому, когда Е.Е., незадолго до смерти, вызвался на беседу с Соломоном Волковым, кажется, не только для того, чтобы рассказать, как, будучи другом Кеннеди, предотвратил мировую ядерную войну, но чтобы, пусть в загробном мире, спросить Иосифа… нет, не спросить, почему тот его предал… а, может быть даже, не сдержавшись, врезать ему по роже за роковое недоверие-предубеждение… ведь, будучи накоротке с боссами КГБ, Женя никогда никого не закладывал… вспомним хотя бы 254-ю школу и её директора.

И простим то, что как-то очень уж он не похож на Корнея Ивановича Чуковского, записавшего в своём дневнике 30 июля 1961 года: «Был на кладбище. Так странно, что моя могила будет рядом с Пастернаковой. С моей стороны это очень нескромно — и даже нагло, но ничего не поделаешь».

 

9 апреля 2017

Александр Шерстюк

 


Опубликовать:
К НАЧАЛУ СТРАНИЦЫ